Лихорадка
Полфунта коры на шестьдесят четыре человека
К двадцать третьему июля в кокпите лежали девять человек.
Гамаки висели в два ряда, так тесно, что между ними можно было пройти только боком. Парусина, которой Марен отгородила угол, давно не помогала: угол стал всем кокпитом, а кокпит — углом. Те, кто мог стоять, спали наверху, на палубе, лишь бы не спускаться сюда.
Марен спала по два часа. Потом вставала и шла по рядам. Лоб. Пульс. Глаза. Язык. Вода. Потом снова по рядам. Потом два часа на парусине у сундука, с закрытыми глазами, — не сон, а провал. Потом снова.
Она перестала считать дни. Считала только гамаки.
Хендрика спустилась к ней на второй день и больше не уходила. Она приносила воду, меняла мокрые тряпки на лбах, держала тазы. Держала руки тех, кто бредил. Она не говорила «боже мой» — ни разу. Она вообще почти не говорила. Только иногда, когда кто-то из больных звал мать, отвечала: «Я здесь», — по-голландски, по-английски, как получалось. И больной затихал.
Пепе варил. Бульон из черепахи, из солонины, из всего, что было. Сам спускался с котелком, сам поил тех, кто не мог держать кружку. «Кушай, menino. Мёртвый не кушает. Ты кушаешь — значит, живой». Он говорил это каждому, и каждый раз голос у него дрожал.
Кит Ларкин был в первом гамаке. Тот, с кого началось. Жар у него шёл волнами — день трясёт, как в ледяной воде, потом горит, а назавтра почти здоров. Потом снова.
Мэтью — во втором. Мэтью было хуже. У Мэтью жар не уходил.
Том Харди, помощник кока, — в третьем. Том перестал узнавать людей ещё вчера.
Марен стояла над Томом и смотрела ему в глаза. В свете фонаря белки глаз у него были не белые. Жёлтые. Как старая слоновая кость. Как воск.
Она этого никогда не видела. Видел отец — в Бристоле, в девятом году, он рассказывал. Моряк из Гвинеи. Жёлтые глаза, жёлтая кожа. Отец сказал тогда: «Жёлтый Джек. Его не лечат, дочка. С ним сидят».
— Хендрика, — сказала Марен. — Принеси воды. Много.